Космос за дверью. Рассказы и повести - Сергей Глузман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, раз вы грамотный, – сказал доктор, усаживаясь в кривоногое плюшевое кресло, и глядя уже на Сафонова снизу вверх, – тогда расскажу я вам одну историю.
Сафонов не спуская глаз с доктора, медленно опустился на железную койку, застеленную серым солдатским одеялом.
– Меня раньше тоже интересовал вопрос, – продолжал доктор, – куда все уходят. Потому что вопрос этот древний и весьма не простой. Над ним многие умные головы бились, так что вы не думайте, что он только одного вас мучит.
Сафонов внимательно смотрел на доктора.
– Так вот, голубчик, – продолжал доктор, – есть у меня в один знакомый. Зовут его Волошин Александр Николаевич. Служил он до революции в Иркутске артистом. Большого таланта человек. Трагик изумительный. Когда в театре давали Шекспира, принца датского Гамлета или особенно Отелло, публика рыдала в три ручья. Чиновники, толстые, вороватые, ни во что, кроме денег, не верующие, взяточники последние, а плакали словно дети. Хотя, не секрет, конечно, русский человек вообще любит поплакать. Короче, Волошин – артист от бога, словно родился он для того, чтобы играть в театре. Физиономия породистая, словно из камня вырублена. Один раз увидишь, уже никогда не забудешь. Правда, пил он сильно. Но с другой стороны, какой же артист у нас не пьет? Ну и, конечно, во время своих запоев такое вытворял, что боже упаси. То жил с церковными нищими и на паперти милостыню просил, то дрался и буянил, как буйнопомешанный. Сколько раз его в околоток забирали, я и сосчитать не могу. Да только в театре его держали, потому что он им все сборы делал и вся местная публика, в основном на него и ходила. Дирекция театра специально под него подлаживалась. Два раза в году, весной и осенью театр закрывался на каникулы, потому что у Волошина точно в это время начинался запой. Это ведь в столицах больших артистов полно, а в провинции глушь да скука, а такие люди, как он – большая редкость.
Так вот, вызывают как-то раз по осени меня к Волошину. Прибегает, кто-то из театральных и говорит: «Господин Волошин умирает».
Ну, я к нему. Прихожу, лежит он у себя дома, в квартирке в Казачьем переулке, бледный, худой, только глаза горят. Кашляет так, что на улице слышно. Ну и конечно лихорадка, ломает, крутит, словом плохо дело. Короче тяжелая пневмония. Я ему лечение прописал, лекарств дал, да только пока все подействует, на это время надо. Не все так скоро делается, как того хочется. И вот он мне и говорит шепотом:
– Умираю я, Василий Васильевич, не вынести мне этого больше.
Ну, я его, конечно, успокаиваю, как могу, а он свое: – Умру, да умру. А как известно, от воспаления легких умереть можно очень даже запросто. Не он первый, не он последний. А раз человек так уверен, что умрет, значит надо ждать каких-нибудь неприятностей. Словом, забеспокоился я тоже и говорю – Александр Николаевич, может к тебе священника пригласить?
– Нет, – говорит. – Не хочу священника, я тебе хочу свою последнюю волю сказать.
– Говори, – отвечаю. Грех ведь человеку в таком состоянии отказывать.
– Так вот, – шепчет Волошин, – денег у меня нет, все пропито. Но если что после меня найдется, мало ли я какую заначку по пьянке сделал, а потом забыл, так отдай все в театр, для вспоможения искусству.
– Отдам, – говорю, – как же не отдать.
– Вот и хорошо, – шепчет он. – И еще у меня есть одна просьба.
– Говори, – отвечаю. – Если смогу – сделаю.
– Скажи, – говорит, – директору театра Редькину, чтобы на мои похороны оркестр наш театральный прислал.
– Ну, это уж он обязательно пришлет, – отвечаю. – Помнишь, когда костюмера театрального Модеста Карловича Штуцера хоронили, у него дома целый день оркестр играл.
– Помню, – говорит Волошин. – А как музыканты придут, скажешь им, чтобы по дороге на кладбище играли они похоронный марш Шопена. А уже на кладбище, как гроб опускать будут – реквием Моцарта. И смотри, братец, не перепутай.
– Да уж не перепутаю, – отвечаю. – Только что же у тебя Александр Васильевич за фантазии такие? Может быть, тебе чего привиделось-то в горячке?
– Нет, – шепчет Волошин. – Это дело другое. Что мне по ночам мерещится – это понять никто не в состоянии. Я и рассказывать не буду. А вот о реквиемах этих, если ты такой любопытный, могу тебе сказать коротко, пока меня еще язык слушается, – здесь он помолчал немного, попил воды и продолжил: – Так вот, доктор, умирал я уже много раз, поэтому опыт у меня большой имеется. И даже не просто большой, а громадный. Даже ты, хоть и врач, а столько смертей не видел.
– Ну, я-то уж повидал, слава богу, – отвечаю. – А о чем ты говоришь, я чего-то не пойму. Ты же жив пока, и может бог и смилостивится, тебя и на этот раз пронесет.
– Чую я, что не пронесет, – отвечает Волошин. – А говорю я о том, что в театре на сцене умирал я за двадцать лет столько раз, что всего и не упомнишь.
– Так это же не по-настоящему, – говорю я. – Это же все игра, театр.
– Дурак ты, – говорит Волошин. – Хоть и врач, и умный вроде человек, а простых вещей не понимаешь. Ведь чтобы в зале народ, глядя на твою смерть, не только зарыдал, но и в следующий раз на этот же спектакль снова пришел, надо так умереть, словно делаешь ты это в первый и последний раз. Как будто после этого уже никогда не встанешь, и вынесут тебя со сцены прямо вперед ногами. Искусство – это, брат, дело очень серьезное.
– Да, – говорю. – Наверно ты прав.
– Так вот, – продолжает Волошин, – когда умирает человек, хоть на сцене, хоть в жизни, то видит он с удивлением, что смерти-то две.
– Это как же, – говорю, – две?
– А вот так, – отвечает Волошин. – Одна для тебя самого, а другая для зрителей.
– Интересно, – говорю. – Я такого, голубчик, никогда не слыхал.
– Точно говорю тебе – две. Поэтому и реквиема два. У Шопена это сплошные рыдания, тоска и мерзость запустения. А у Моцарта – натуральный трубный глас зовущий. Потому что марш Шопена предназначен для тех, кто в зрительном зале остается, а Моцарта – для тех, кто улетает. Я, знаешь ли, пока на сцене лежал, кинжалом заколотый или шпагой пронзенный – слышал оба. Не знаю только откуда. То ли с небес, то ли в голове моей звучали. Оттого ведь и народ в зале рыдает, что в голове у него раздается марш для нее и предназначенный. А в моей голове совсем другой. Вот это, брат, и есть настоящее искусство. Ты ведь, наверно, помнишь, что Моцарт свой реквием исключительно для себя писал, когда почувствовал свою скорую смерть. А Шопен для публики. И все точно так и получилось.
– Да, – говорю, – раньше мне такое в голову не приходило. Хотя, возможно, ты и прав.
– Прав, – отвечает Волошин. – Уж поверь старому артисту. Так что прошу тебя – не перепутай. Потому что на похоронах оркестр может сильно выпить, а это дело очень серьезное. Ведь если они что напутают, то вместо дальней дороги придется мне скитаться здесь привидением еще бог знает сколько времени. А это, братец, хуже некуда. Один одинешенек, вокруг мрак и пустота, словом перекинуться не с кем. Так что ты уж проследи обязательно.
– Хорошо, – говорю. – Это я тебе обещаю.
– И что же, помер этот ваш знакомый? – тихо спросил Сафонов.
– Нет, – улыбнулся доктор. – Отлежался, отошел понемногу.
– А почему это, доктор, – спросил Сафонов зловещим голосом, каким ведутся обычно допросы в каменных казематах, – вы мне затеяли мне про смерть рассказывать? Уж не собираетесь вы меня вербовать в какую-нибудь вашу баптистскую организацию? Очень мне уж ваши слова подозрительны.
– Помилуйте, голубчик, – сказал доктор. – Зачем же мне вас куда-то вербовать?
– Ко мне тут недавно одна старуха уже приходила, – со злобой в голосе продолжал Сафонов. – Тоже говорила: мертвый ты давно, иди с богом. Только мы сейчас выясним, кто из нас мертвый, – он резким, профессиональным движением выхватил из внутреннего кармана куртки наган и направил его доктору в лоб. Перед глазами доктора Тереньтьева появилось черное отверстие ствола. Палец Сафонова начал медленно нажимать на курок.
– Не кривляйтесь, – спокойно произнес доктор, сделав легкое движение рукой. В этот же момент в комнате раздался сухой треск и голубой электрический разряд, вырвавшись из открытой ладони доктора, молнией ударил в черный наган. Сафонов вскрикнул и отдернул руку. Расплавленный кусок металла тяжело упал на пол. Мгновение Сафонов сидел молча, словно остолбенев, и тупым взглядом смотрел на свою руку.
– Господи, – наконец тихо проговорил он. – Господи, что же это? Неужели все это правда? – по его худому небритому лицу вдруг потекли слезы. – Вы думаете, я совсем слепой, – закричал он глядя на доктора. – Вы думаете, я ничего не вижу? Вы думаете, я не знаю, что у меня из плеча кость торчит, и голова насквозь пробита? Да только как же живой человек может поверить, что он уже мертв? Как, скажите мне?! Я же сам попов к стенке ставил. И куда мне теперь? К ним? Кто меня там ждет? Кто?